ЛитГраф: произведение
    Миссия  Поиск  Журнал  Кино  Книжный магазин  О магазине  Сообщества  Наука  Спасибо!      Главная  Авторизация  Регистрация   




Друзья:
Василий Ворон

УГОЛ ПАДЕНИЯ

 Человеком был он, и притом лишь бедной частью человека и моего Я:
из моего собственного праха и пламени явился он мне, этот призрак!
И поистине, не из потустороннего мира явился он мне!
Ницше
 

заметки изнутри

Коммунальная квартира — это первобытные джунгли Амазонии, уплотненные до размеров нескольких десятков квадратных метров. И на этих метрах начинает соседствовать некоторое количество человеческих особей, захваченных этим невероятным уплотнением из каких-то диких племен, по одному и по паре человек от каждого. Коммунальная квартира — модель человеческой цивилизации. Когда-нибудь она исчезнет совсем, как и эта шумная и бестолковая цивилизация, унося с собой в ничто и тлен отголоски склок, очередь в туалет и смрад кухонного варева — невероятно вкусного и вредного в одинаковых чудовищных пропорциях.

Туалетная дверь — многослойный символ абсолютно разных чаяний и эмоций. Из коридора это всегда врата в нечто желанное и часто недоступное, как счастье. Этим счастьем нередко обладает кто-то другой, и по этому поводу эти врата вызывают двоякое чувство вожделения и ненависти — они причудливо сплетаются и существуют долгое (бесконечно долгое!) время как одно целое. И распадаются в миг, сопровождаемый щелчком отпираемого шпингалета и возгласом «Наконец-то!», в котором это одно целое и умирает, поднимаясь к давно небеленому потолку коридора.

С обратной стороны дверь туалета представляет собой целую карту (изученную до мельчайших подробностей), отображая долгое (или не очень) путешествие к совершено определенной точке.

Кухня в этом плане всегда полна, скорее, точек отсчета, ну, или хотя бы многозначительными отточиями. Она заполнена не только разнообразными запахами, но и ожиданиями источники этих запахов присвоить.

А коридор… Коридор все эти точки и отточия, надежды и нетерпения соединяет. В нем одни чувства плавно перетекают в другие, порой прямо противоположные.

Коммунальная квартира состоит из самых главных своих составляющих — из стен, с помощью которых люди пытаются отделить «мое» от «ихнего» и неминуемо соединяющих всех этих людей, несмотря на их такие разные чаяния. Стена условно отделяет одну личность от другой, в то же время поддерживая общую крышу над буйными головами, жаждущими уединения.

Порой самое сокровенное уносится стремительным потоком скандалов в коридор и попирается мозолистыми ступнями соседей, обутыми в тапочки, или тонким мутным ручейком сплетен вытекает туда же, под беспощадное шарканье, наглый топот и подкрадывание на цыпочках, дабы стать общеизвестным и сообща обсуждаемым.

Но что-то никогда не покидает стен комнат, оставаясь тайным не только для соседей, но и для самих хозяев; и живет там своей жизнью, чтобы когда-нибудь — когда ему самому вздумается — покинуть свое временное логово и вырваться на свободу чем-то, совершенно не поддающимся описанию, что ни сплетни натужным испуганным шепотом, ни что другое не способно передать это кому-то, кто не стал свидетелем данному чуду. Или катастрофе. И очень часто люди одно принимают за другое, потому что не способны разобраться в обоих этих явлениях в силу того, что они люди — всего лишь люди со своей глупой цивилизацией, беспомощной перед лицом этой неизвестности, принимающей порой самый безобидный и даже знакомый вид. Например, вид человека.

 

Нет, наша коммунальная квартира не была такой уж большой. Дружной она тоже не была, но и войн каких-то уж невиданных в ней, опять-таки не возникало. Все как у всех. По сути, обычная квартирка. Впрочем…

Актер Бабищев жил вместе с дочерью в комнате слева по коридору. Он был уже далеко не молод и самая значительная его роль в театре, где он играл всю жизнь, была Тень отца Гамлета. Этим фактом он был как снедаем, так и горд, мечтая сыграть самого принца Датского, но в итоге довольствуясь ролью его убиенного отца, имеющего всего один выход и очень небольшой текст. (К слову, и роль-то эта досталась ему из за того только, что актер, утвержденный на нее, ушел в глубокий запой и был выгнан из театра рассвирепевшим худсоветом). Горд Бабищев был оттого, что, как ни крути, ему довелось прикоснуться к классике, а томило его то, что прикосновение это вышло таким легким и непродолжительным, именно как тень. В театре роли ему давали второстепенные, откровенно проходные и все свое мастерство и нерастраченный талант приходилось ему выплескивать в повседневной жизни прямо на соседей по коммунальной квартире, где он жил.

Актер Бабищев иногда подходил ко мне, кроил из своего истомленного гримом лица маску одержимого отмщением принца Гамлета и негромко, но убедительно декламировал:

 

Что благородней духом — покоряться

Пращам и стрелам яростной судьбы

Иль, ополчась на море смут, сразить их

Противоборством? Умереть, уснуть —

И только; и сказать, что сном кончаешь

Тоску и тысячу природных мук,

Наследье плоти, — как такой развязки

Не жаждать? Умереть, уснуть. — Уснуть!

И видеть сны, быть может? Вот в чем трудность;

Какие сны приснятся в смертном сне,

Когда мы сбросим этот бренный шум, —

Вот что сбивает нас; вот где причина

Того, что бедствия так долговечны…

 

Потом он подслеповато вглядывался в меня выцветшими от безжалостных театральных софитов больными глазами и спрашивал:

— Ну, как?

Я неизменно уверял его, что, мол, очень даже о-го-го. Он облегченно выпрямлялся, шумно втягивал воздух трепетавшими от возбуждения ноздрями и удовлетворенно кивал, соглашаясь. Чаще, правда, он устало глядел на меня и подолгу молчал. Я виновато и сконфуженно опускал плечи. Он все понимал. Карьера его не сложилась так, как ему мечталось в то далекое время, когда он только закончил свою захолустную театральную школу и перебрался сюда. В молодости мир представляется совсем другим и такое впечатление, что то, чем приходится заниматься сейчас, всего лишь репетиция, а премьера пройдет позднее и уж конечно, с грандиозным успехом.

И актер Бабищев ходил по коридору ссутулившись, и шаркая ногами, и с особым чувством играл только, когда в квартире появлялся кто-то чужой — почтальон или чьи-то редкие гости. Еще он всегда преображался в кого-то очень незнакомого ему самому, отвечая на звонки телефона, стоявшего в коридоре.

— Слушаю вас, — министерским голосом вещал он в трубку и продолжал в том же духе, даже если оказывалось, что звонили его знакомые коллеги-актеры. Собутыльники же Корытовых, каждый раз новые, пугались, полагая, что ошиблись номером и бросали трубку. Бывшего сокурсника своей дочери Алены, Камаля, он встречал так же, а именно как британский монарх послов из колоний.

— Папа, оставь свои мизансцены, — морщилась на это Алена. Она даже не помышляла о том, чтобы идти той же стезей, что и отец. Алена училась в институте Дружбы Народов имени Патриса Лумумбы, но, даже будучи на третьем курсе, плохо себе представляла, на кого же она учится. Раз в месяц к ней домой наведывался уроженец Африки Камаль, осевший в России сразу после того, как в Лумумбе завалил первую же сессию, уверенно подтвердившую, что к европейскому образованию он был неспособен полностью и навсегда. Все, что его интересовало, была гитара, которую он всюду таскал с собой. Когда он появился у нас впервые, то, увидев меня, рассыпчато улыбнулся великолепной контрастной улыбкой и, забряцав по струнам, загнусил буквально следующее:

— Ка-ля, ка-ма-ля, ка-ма-ля, ка-ма-ля!..

В его исполнении это была доисторическая «Калинка-малинка», являвшаяся по совместительству его стандартным приветствием в незнакомом обществе, и потому все звали его Камаль, хотя далекие чернокожие родители нарекли его как-то иначе (как именно, не знал никто, включая Алену). К Алене он приходил ради ее пожертвования в виде нескольких кило картошки, благодаря которой Камаль выживал на чужбине в неизвестных и многочисленных своих общежитиях, которые менял постоянно. На родину его не тянуло, даже несмотря на суровый российский климат. Зимой он надевал на себя всю одежду, имевшуюся у него в наличие; летом — чуть меньше. Защитой своей курчавой головы он избрал морковного цвета вязаную шапочку с помпоном, носимую им всесезонно. На естественные вопросы он наивно и трогательно отвечал, что начинает мерзнуть уже при плюс двадцати, а потом ему уже все равно. Каким-то образом он умудрялся избегать нежелательных контактов с милицией, побираясь по многочисленным знакомым, которых успел завести за один единственный семестр, в течение которого он и появлялся в институте. И теперь благодаря этим знакомым Камаль бывал и сыт, и одет, и даже обласкан милосердными и любознательными белыми советскими женщинами (в число которых, надо заметить, пытливая, но гордая Алена не входила).

Камаль почти к каждому в нашей квартире относился одинаково — добродушно и просто, подкрепляя это отношение своей черно-белой изумительной улыбкой. Даже к жутким в своей простоте Корытовым. Только к Жельзону он относился совсем по-другому: он его боялся. Боялся физически и в момент его появления (которого всячески избегал) не мог даже улыбаться, хотя бы натужно-механически. Жельзон Камаля терпеть не мог, однако никогда, если уж они сталкивались в коридоре, не выказывал этой своей нетерпимости — он даже не шипел. Он его просто как бы не замечал. Но Камаль его все равно боялся до такой степени, что чернел еще гуще и готов был бежать немедленно, игнорируя обещанные Аленой клубни, и даже забывая о гитаре. Скоро он вообще перестал заходить, если Жельзон был дома (а дома он был почти постоянно).

Алена была равнодушна ко всему: к незамысловатому своему житью, к неприятной фамилии, институту и гитаре Камаля. Ко мне она относилась настороженно-пугливо, не игнорируя, но и не доверяя. Но продлилось это до той поры, пока где-то в сыром и гулком переходе на проспекте Мира ее не ухватила за рукав какая-то тетка и не предложила стать манекенщицей у какого-то отдаленно-узнаваемого Славы Зайцева. Сначала Алена буркнула тетке что-то грубое, приняв все это за дурацкую шутку, но та не отставала и просила «прийти попробоваться». Слово «манекенщица» представилось Алене оскорбительным, и она пригрозила настырной тетке пожаловаться в милицию. Тетка упоминания милиции не испугалась и кое-как втолковала Алене, что ей предлагают идти не в проститутки, а в сравнительно молодую для Советского Союза профессию.

Круглому энергичному крепышу со смешным именем Слава Зайцев Алена понравилась, и институт стал ей после этого еще более неинтересен. Вслед за этим наши отношения тоже изменилось. Однажды она подошла ко мне, когда никого не было поблизости, и доверительно спросила:

— Слушай, как я тебе? Ничего?..

Я осторожно кивнул, что, мол, да, в самом деле, ничего. Ее глаза вспыхнули:

— Правда?!

— Очень даже ничего, — уже тверже заключил я.

После этого она смотрела на меня уже совсем другими глазами, и отправлялась к своему Зайцеву постигать премудрости нового и необычного дела, временами забывая о зачетах в Лумумбе.

Справа и дальше по коридору обитали мать с сыном — пьянчуги Корытовы, Гришка-Бульдозер и Дуся-Луноход. Гришка работал на каком-то заводе, принося оттуда тяжелый запах промасленного железа и сивушный выхлоп. Изредка он останавливался возле меня и, выглядывая из-под бровей, сипло бубнил:

— Архипов-то, кот, в р-р-р… с-с-с… и-эх его… А?

Он буравил меня черными мутными глазами (я благоразумно молчал), гнусно выдыхал:

— Зажилил, гад… — и громыхал по коридору к себе, унося неразборчивое ругательство. Я был уверен, что, разговаривая со мной, он каждый раз видел кого-то другого.

Дуся целыми днями где-то шлялась и если забредала домой, то непременно начинала греметь всем, до чего дотрагивалась. Особенно невыносимым это становилось, когда она перебиралась в кухню. Повторяя подвиг булгаковской Аннушки, она разливала всюду масло, била посуду и скрежетала своими кастрюлями с отколотой эмалью. Делала она это не нарочно, а по причине какой-то врожденной неспособности что-либо сделать аккуратно. Рекордом, не превзойденным ею самой, была уроненная в кастрюлю с супом Жельзона связка подшипников, которую Гришка притащил зачем-то с работы, и эхо того жуткого скандала, казалось, еще металось в большом корыте, с незапамятных времен висевшем над мойкой и неизвестно кому принадлежавшему.

Мутный взгляд Дусиных пьяных глаз равнодушно, словно кусок мыла, уроненный на раскаленную сковороду, скользил по мне, равно как и по всем остальным обитателям коммуналки, сопровождаемый ее вечным бормотанием:

— К Витьке, к Витьке зайтить… к Витьке… Коська должо́н двугривенный… сдать… сдать посуду-то…

Вдвоем Корытовы никогда не пили, потому что начинали драться, как только чувствовали обман во время священного ритуала наполнения стаканов. У их собутыльников это получалось, очевидно, гораздо лучше. Но многократно предпринимаемые ими вялые попытки провести в свою нечеловеческую комнату этих самых собутыльников пресекались еженедельно всеми остальными жильцами. Даже спавший помногу часов у себя Жельзон, когда никого больше в квартире не оказывалось, просыпался и принимался яростно, по-вахтерски, «не пущать» инородную пьянь, будто сквозь сон угадывал это нашествие. И это было то немногое, за что все обитатели квартиры были благодарны ядовитому старику Жельзону.

Единственным, кто при вынужденном общении с Корытовыми терял всяческое самообладание и все профессиональные навыки, был актер Бабищев. Доведенный до исступления очередной невинной и омерзительной глупостью криворукой Дуси, он орал, топал ногами и грозился непременно «поджечь проклятую дверь». Дерзкое и странное на первый взгляд заявление имело под собой все основания: никогда не запираемая дверь в комнату Корытовых и в самом деле была отвратительна — облупившаяся и захватанная жирными руками, причем не только у ручки, но и во многих остальных местах (так как ручкой пользовались редко). Снизу же замечательная дверь была заляпана брызгами уроненных кастрюль со щами и чем-то еще.

Однажды поутру знакомого грохота из комнаты Корытовых слышно не было и вообще нора пропойц казалась необитаемой, хотя было доподлинно известно, что и мамаша, и сынуля там. Ближе к полудню из-за двери раздались шорохи, какие-то стоны и пополз по коридору жуткий запах всевозможных человеческих выделений. Народ в коммуналке встревожился не на шутку. После некоторого колебания дверь в комнату открыли и увидели следующее. Корытовы лежали на своих койках заблеванные, загаженные и в полуобморочном состоянии. Вызванные врачи «скорой» увезли загибающихся Корытовых в больницу, а всем остальным обитателям коммунальной квартиры (за исключением тех, кто просто отсутствовал, а так же затаившегося у себя Жельзона) ничего другого не оставалось, как брезгливо приводить нору пострадавших в божеский вид. Учитель Иванов позвонил в названную врачами «скорой» больницу и узнал, что Корытовы отравились (что, впрочем, было понятно и так), и, скорее всего, каким-то некачественным пойлом. Но именно это и было странно: ни до, ни после этого Корытовы никогда и ничем не травились. Подозрение сейчас же пало на сидевшего во время всех этих треволнений в своей комнате Жельзона. Впрочем, никто ему этого высказать не решился, все сделали вид, что ничего не произошло, памятуя древнее правило о том, что «не тронь, оно и не завоняет». К тому же, мало ли, вдруг и правда бормотуха не того качества оказалась?..

Учитель Иванов жил недалеко от сортира в небольшой комнатке, доверху забитой книгами. Он преподавал в школе историю — предмет, который очень любил и тщательно изучал, выходя далеко за рамки школьной программы. Особенно его привлекала история древней Руси и, в частности, период правления царя Ивана Грозного. Помимо профессиональной деятельности, учитель Иванов был страстным любителем литературы и в один прекрасный момент объем накопленных им знаний, размышлений и гипотез хлынул из него словесной рекой: историк занялся писательством. Он обзавелся пишущей машинкой и по вечерам увлеченно на ней тарахтел, заставляя старика Жельзона недовольно шипеть.

Еще учитель был щеголь и очень любил похвастаться передо мной своими обновами. Я искренне восхищался и давал советы, к которым Иванов внимательно прислушивался.

Однажды, после трех лет стучания на своей машинке, он подошел ко мне и в его глазах я увидел счастье.

— Напечатали, — определил я. Он, еле сдерживая дыхание, кивнул. Я удовлетворенно его оглядел и, лукаво улыбнувшись, отметил, что он, без сомнения, будет одним из самых «видных» мастеров слова в союзе писателей. Он суеверно замахал руками и, смущаясь, довольный убежал к себе.

Справа в конце коридора жила сумасшедшая тетка Нюра и ее внучка Аня.

Нюра — невысокая и сухая женщина — с медицинской точки зрения сумасшедшей не была, но обладала бесспорными странностями, за что и заслужила общепринятое (но не обидное) в тесном житейском сообществе определение. Она ни с кем не разговаривала, но немой не являлась — время от времени из их с внучкой комнаты слышался ее голос. Глухой она тоже не была — ей можно было что-то сказать и, при том, что она, казалось, не замечала говорившего, реагировала вполне адекватно. Разговаривали с ней все — даже Жельзон — и походило это, скорее, на то, как люди обычно говорят с собакой, которая все-все понимает, но ответить не может. Таким отношением к соседям Нюра никого не раздражала. Все воспринимали эту ее манеру так, будто Нюра и не должна была говорить, отвечать и вообще как-то реагировать. Меня она тоже совершенно игнорировала. И я, пожалуй, был единственным, кто с ней не разговаривал. 

Ане было, наверное, немногим за 20. Тонкая и изящная, двигалась она совсем не так, как другие. Движения у нее были точные, рациональные, но никак не женственные. Мужскими их тоже, кстати, назвать было нельзя. В отличие от Нюры она разговаривала, правда, была немногословна и тоже необщительна. Ее сумасшедшей не называли, считая «себе на уме». Мужчины от таких обычно держатся подальше. Работала Аня в каком-то биохимическом институте обыкновенным лаборантом и, кажется, подрабатывала где-то еще. Видели ее дома гораздо реже тетки Нюры, а уж чтобы застать их в квартире обеих сразу и речи быть не могло.

Обе они — и бабушка, и внучка — появлялись всюду бесшумно, так же тихо исчезали, никому и никогда никакого неудобства не причиняя, не мешая и не раздражая. Даже Жельзона. Исчезали они так тихо, что, зайдя в кухню, можно было обнаружить, скажем, актера Бабищева, вещавшего что-то в полном одиночестве.

— Вы репетируете? — бывало, не без ехидства спрашивал его учитель Иванов, а Бабищев обегал рассеянно кухню глазами и смущенно бормотал:

— А?.. Нет. То есть, да, конечно. В смысле… — и замолкал, ворочая ложкой в своем вареве.

С Аней, как и с теткой Нюрой, я совсем не разговаривал, однако никакой неловкости или недовольства по этому поводу никогда не испытывал.

Жельзон жил в первой комнате от входа, справа по коридору. Был он тощ, морщинист как чернослив и ядовит необычайно, подкрепляя это запахом своего «Казбека», который курил через мундштук, что всегда носил с собой и в обычное время неизменно держал строго за левым ухом. Мундштук был бледно-желтый и длинный, и был выточен то ли из кости, то ли из породистого дерева. Жельзон был не единственным, кто курил, однако лишь он ронял пепел всюду, где только мог: на чужой столик в кухне, на телефонную тумбочку (и на сам телефон), на край унитаза и, конечно, на пол. Бороться с этим бросили в незапамятные времена и предпочитали молча смахнуть серую кучку, скажем, со своей перевернутой вверх дном кастрюльки, чем заставлять Жельзона гадко и неразборчиво шипеть. Ходили упорные слухи, что когда-то давно, еще в начале пятидесятых, в него угодила молния, но он остался жив и невредим (к стойкому сожалению всех, с кем он сталкивался после).

Всю жизнь он проработал вахтером в очень важном и авторитетном учреждении — даже войну там просидел, в эвакуации, вдалеке от бомб и иных военных напастей. И хоть никакой карьеры у вахтера никогда не было и быть не могло, он никуда и не стремился, будучи благодарен судьбе и — пуще того — начальству за спокойную, скромную, но и безбедную жизнь. И в коммуналке бы ему не жить (на счастье всех остальных ее обитателей), но, уже имея виды на отдельную квартиру, допустил Жельзон жестокую промашку на своем ответственном посту. Всегда зная, кого к кому пускать (а в случае, не предусмотренными ни соответствующими распоряжениями, ни инструкциями, руководствующийся универсальным «не пускать ни в коем случае»), как-то раз опытный работник стола, телефона и «вертушки» у двери старик Жельзон допустил к товарищу имярек какую-то особу. Чутье его, улавливающее малейшую опасность пропустить не того человека, в тот раз дало осечку: особа оказалась впавшей в немилость любовницей ответственного товарища, в строгом кабинете и даже в его окрестностях разразился чудовищный скандал, каскадами, словно водопад, обрушиваясь с лестницы, крытой ковром, вниз, на голову несчастного Жельзона. Скандал этот имел еще более нешуточные последствия: застигнутый врасплох ответственный товарищ и незапятнанный (доселе) семьянин дал слабину и попросту помер от неслыханного потрясения, оставив свою благоверную одновременно в гневе и скорби, а вахтера Жельзона — крайним. Причем крайним с нескольких сторон. Еще бы, один выстрел поразил сразу несколько целей, и как ни крути, а выходило никак не в лучшую для Жельзона сторону: он и постороннюю в учреждение допустил, и честное имя ответственного работника запятнал, и — ничего не поделаешь — способствовал его преждевременной кончине. Словом, старый слуга «слуг народа» в два счета вышел на пенсию, одновременно попрощавшись с отдельной жилплощадью. И теперь, если и до этого тяжелого момента в своей судьбе старик Жельзон был невыносим в коммунальной квартире, то теперь эта его черта оказывалась просто убийственной. Поэтому инцидентом с Корытовыми его месть миру за личное унижение и крах не исчерпывалась.

Следующей крупной жертвой стал учитель Иванов. И если бы это было пищевое отравление! Как известно, тонкую душу художника можно ужалить гораздо больнее.

После трех повестей (из которых были напечатаны две — одна из них сокращенной безжалостной редактурой до рассказа) и десятка рассказов (в печать попало три), учитель Иванов засел за роман в 300 страниц. И за полтора года его написал. В этом романе Иванов уже отошел от Ивана Грозного на довольно приличное расстояние — речь в нем шла о киевском князе Владимире Красное Солнышко и о его историческом решении принять христианство. Учитель Иванов ни в единого бога, ни в языческих владык Перуна, Даждьбога, Ярилу и иже с ними не верил, однако свято почитал писательскую стезю и пуще того историческую правду, поэтому со всей ответственностью изучил в сжатые сроки все то, что предлагали в то время князю Владимиру ходоки различных религиозных направлений. Роман в итоге вылился в трагедию — Иванов не без оснований описал, как киевский князь Владимир, причисленный к лику святых, крестил соотечественников огнем и мечом. Учитель превращал в слова и переносил на бумагу жуткие и явственные до бреда картины. Он отчетливо видел загоняемых в воду ополоумевших от страха и позора людей, и плывущих по днепровским волнам темных и, словно бы источающих проклятия деревянных идолов и не мог сдержать слез. Роман дался Иванову тяжело, и если бы не творческий подъем, ему вряд ли удалось бы избежать нервного расстройства. К тому же все время, пока он писал, его терзали сомнения о том, пропустят ли этот роман крючкотворы советской цензуры, но было поздно — остановиться он уже не мог, словно катился в тазу по ледяной крутобокой горе.

Нервного расстройства, тем не менее, ему не суждено было избежать.

Уже потом, после всего, учитель смотрел на меня ввалившимися глазами и шептал:

— Кальки… Всего-то кальки не нашел. Горе-то, вот горе… Из-за такой копеечной мелочи…

И рыдал, прижавшись ко мне.

А тогда, закончив работу, он, не желая поручать чистовую переписку романа профессиональной машинистке и твердо решив все сделать самому, Иванов не нашел в своей комнате обыкновенной копирки, которой следовало проложить листы бумаги, чтобы таким образом при перепечатке получить вместе с оригиналом три, а то и четыре копии. Проклятая копирка нашлась потом, когда уже все случилось — она предательски завалилась за тумбочку с наваленными на ней книгами. (Уже потом, найдя копирку, несчастный учитель в приступе бессильной ярости рвал ее на клочки, перепачкав, словно кочегар, ладони черной краской.) Но тогда, не найдя ее, Иванов безрассудно решил, горя́ нетерпением, печатать в одном экземпляре. И приступил к работе.

Через несколько недель самозабвенного тарахтения по клавишам, роман был перепечатан набело, а исчерканный черновик Иванов (по глупости) в тот же день торжественно сжег на ближайшей свалке, поскольку и помыслить не мог, чтобы драгоценные листы попали в макулатуру. Или на обертку продуктов (а то и — боже упаси! — еще на какое мерзостное дело).

Иванова распирало от счастья и нетерпения. Он терзал меня вопросом:

— Куда?

Я неизменно и твердо отвечал:

— Размножить.

Он рассеянно кивал головой — ему очень хотелось немедленно нести роман в первый же журнал, хотя бы в тот, что напечатал его первую повесть и один из рассказов, однако понимал, что один экземпляр — это действительно не только мало, но и рискованно.

Толстую пачку своего детища, упакованную в плотную бумагу и полиэтиленовый пакет, Иванов сунул в авоську и как-то поутру, уже приняв решение нести его к знакомой машинистке, оставил в коридоре — на крючке под телефонной полкой. Ему как раз позвонили из какой-то редакции с просьбой зайти — один из предложенных рассказов по каким-то причинам не мог пройти в печать — и Иванов, позабыв про все, рванул к редактору отстаивать рассказ лично.

Когда он вернулся (с заданием сократить рассказ на треть), авоськи с романом на крючке под телефоном уже не было.

Трясущийся Иванов расспросил всех — никто ничего не знал. По крайней мере, все (включая Жельзона) ответили отрицательно. На следующий день, забыв про уроки в школе, Иванов смотрел на меня обезумевшими глазами и искал ответ.

— Это Жельзон, — уверенно предположил я. Учитель согласился и стал немедленно рваться в комнату к старому вахтеру. Жельзон, как обычно, спал, а, проснувшись, отвечать не спешил. На шум стали собираться те, кто был дома. Сперва появились Алена и Корытовы. Мать с сыном немного потоптались, выдыхая спиртовые пары и, поняв, что не нужны, убрались восвояси. Почувствовав, что они ушли, в коридор вышел актер Бабищев, у которого в то утро не было репетиции.

Бабищев побаивался Жельзона и потому уважал. И всегда норовил встать на его защиту («Он одинок! Кто еще за него заступится?»). На этот раз громким голосом — так, чтобы его слышал за своей дверью Жельзон — Бабищев сказал:

— В самом деле! У вас есть доказательства, что это он?

Учитель не ответил, продолжая рвать ручку двери.

— Послушайте, не устраивайте же сцену! — крепнущим голосом продиктовал актер. Иванов повернул к нему перекошенное лицо:

— Сцены — это по вашей части! Перестаньте его выгораживать!

— Я?! — красивейшее прижал руки к груди Бабищев. — С какой это стати мне его выгораживать?

— Папа! — потеряв терпение, сказала Алена отцу. — Ну, чего ты влез? Иди в комнату, и без тебя здесь обойдутся!

— Мужем своим будешь командовать! — переставая играть, рассердился Бабищев и направился к себе — и здесь ему не давали достойной роли.

— Открой, старый шкодник! — между тем шумел учитель. — Это переходит всяческие границы!

— В чем дело? — скрипуче отозвался из-за двери Жельзон, понимая, что вечно ему не отмолчаться.

— Где рукопись?! — терзая дверь, бушевал Иванов.

— Какая еще рукопись? — отозвался Жельзон, но открывать, похоже, не собирался.

— Ты сам знаешь, какая! — орал Иванов.

— Федор Ильич, вы не ошиблись? — зная, что он не ошибся, попробовала восстановить порядок Алена. Учитель отмахнулся:

— Перестаньте, Алена! На такое способен только он!

Жельзон так и не открыл, а дверь у него оказалась слишком крепкой, чтобы учитель мог ее вынести. Охрипший, он жалко и обессилено рыдал, сидя на полу в коридоре, а Алена неловко пыталась его успокоить, расплескивая воду из стакана.

Настал вечер. Учитель спрятался у себя, Гришка густо захрапел из-за стены, а Дуся, наконец, перестала греметь; Алена ушла на чей-то день рождения, а тетку Нюру с Аней, по обыкновению, и так не было ни видно, ни слышно. В это самое время Бабищев подошел ко мне и долго молчал, прислушиваясь к задремавшей квартире. Потом он заглянул мне в глаза и сказал:

— А вдруг он ее где-нибудь в троллейбусе оставил?

Я безнадежно помотал головой:

— Такое в троллейбусе не оставляют.

— Я заступился за слабого, — попробовал защищаться Бабищев.

— Ты встал на сторону подлого, — твердо сказал я.

— Он одинок! Он стар!

— Он одинокий вор и старая сволочь, и ты ему помог.

— Помог?! Я…

— Ты продал брата-художника. Ты жалкий и пустой человек.

— Нет! Это не так! Я ведь тоже, черт возьми, художник!

— Ты тень от художника. Ты давно перестал быть художником и теперь олицетворяешь все худшее, что может быть в человеке твоей профессии.

— Что может быть плохого в актерстве?!

— Они продают себя в обмен на восхищение. Они мечтают, чтобы их любили и делают ради этого все. Недаром их не слишком жаловали церковники: они знали, что в актерах очень сильна гордыня и многие другие «гидры» существа человеческого.

— А как же роли негодяев? Актера часто и в жизни отождествляют с одной единственной отрицательной ролью, сыгранной им. Но он идет на это ради искусства!

— Он идет на это в надежде расширить свой диапазон, часто из-за хорошей, яркой роли этого негодяя, и — в большей степени — чтобы снискать признание коллег, что, кстати, не менее (а то и более) важно, чем любовь зрителя. Актер жаждет славы и восхищения.

— Но ведь бывают великие актеры!

— Бывают. Однако хороший актер не обязательно хороший человек. Даже отнюдь. История знает немало примеров, когда несчастный поклонник этакого таланта, припадая к стопам кумира в надежде на жалкий автограф, оказывался свидетелем мерзкого поведения своего божества, не желающего такого близкого, на его взгляд, общения со зрителем. А ведь это — часть профессии актера. Назвался груздем — люби и саночки возить, кумир недоделанный. И вот тут-то и оказывается виден невооруженным глазом истинный талант актера. Тебе плохо? А ты улыбайся, гаденыш, непринужденно шути и изволь поставить свою драгоценную закорючку на открытке со своим же рылом: это твой товар, между прочим, ты им торгуешь, рылом этим. И уж совсем негоже, играя, не видеть сути этой игры, сверхзадачи, Станиславский ее задери; не видеть перед кем играешь, для кого, пудреная твоя физиономия! Ты наделен талантом, а это вес, поэтому смотри куда встаешь, на чью чашу весов. Кому много дано, с того много и спросится. Эх ты, талант второй свежести…

Глаза Бабищева набухли слезами, и он ушел к себе.

Только я мог сказать ему все это.

Только на меня он за это не обижался.

…Так или иначе, бывший вахтер ничем себя не выдал и свою рукопись Иванов так больше и не увидал. Он впал в глубокую депрессию и не за́пил только потому, что никогда не пил, не притрагиваясь даже к пиву.

Проходя мимо, Жельзон бесстыдно и безжалостно подмигивал мне и мерзко хихикал — теперь стук пишущей машинки не мешал ему спать.

Помощь пришла из школы, в которой Иванов и не думал появляться. Это оказалась красивая женщина, преподаватель литературы Вера Александровна. И она оказалась сильнее депрессии историка. На следующий день Федор Ильич Иванов уже отправился на занятия в школу, а еще через день уже был в состоянии поговорить со мной.

— Ничего, — сказал он, неразличимо улыбнувшись.

— Ты его восстановишь, — уверенно кивнул я головой. В его глазах мелькнул испуг:

— Ни за что! Это пытка…

Я стоял на своем:

— На этот раз он получится еще лучше.

Ответом мне были две теплые искры, затлевшие в глубине его взгляда.

После этого происшествия Вера Александровна стала появляться в нашей квартире регулярно, а через две недели, к ужасу Жельзона, из-за двери учителя раздался треск пишущей машинки.

Жельзон так ни в чем и не признался и вообще вел себя так, словно ничего не произошло. Поначалу он еще как-то опасался учителя Иванова, ожидая нового взрыва, но его не последовало, и бывший вахтер успокоился. В полдень он время от времени ходил по магазинам, а в остальное время сидел дома и, как всегда, в основном спал. Перед сном он часто подходил ко мне, критически оглядывал и изрекал что-нибудь подобное:

— Разболтались, разгильдяи! Ну, ничего, вот подожму пальцы-то! — и он показывал свою костлявую клешню, собирая длинные узловатые пальцы в карикатурный кулак, больше напоминающий подыхающего комара, подобравшего к брюху лапки. Жельзон колко подмигивал мне из-за этой насекомоподобной конструкции и отправлялся к себе.

Однажды к Алене заглянул Камаль — у нас он появлялся совсем уже редко, чаще ждал на лестнице, когда Алена вынесет ему обещанные овощи. В этот раз Жельзон ушел в универсам, поэтому Камаль осмелился войти. Он улыбнулся мне в полутьме коридора улыбкой Чеширского кота и стал ждать Алену.

— Ты настоящий рок-н-рольщик, Камаль, — сказал я, разглядывая его розоватые пальцы, сжимающие гриф гитары. Он снова показал мне Чеширского кота и тряхнул смешным помпоном на шапке.

Тут вернулась Алена с кошелкой и, вручая ее Камалю, заметила:

— Что же ты, Камаль, даже милиции не боишься, а от нашего Жельзона бегаешь?

Камаль сейчас же поспешил слиться с древними обоями на стене, перехватил гитару поудобнее и проворно подобрался к двери.

— Да не бойся, быстрее, чем через полчаса он не вернется, — сказала Алена, хихикнув. Камаль замер, немного помедлил и обернулся. Его лицо было очень серьезным (ему, как чернокожему музыканту, это очень не шло) и еле слышно сказал:

— Вы не знает. Ваш Жельзон… — он запнулся, очевидно, выискивая в своей голове необходимые русские слова. — Он… шаман. Злой шаман.

— Что за глупости, Камаль? С чего ты взял? — растерянно улыбнулась Алена. В ответ Камаль нервно сглотнул и добавил, покосившись на закрытую дверь бывшего вахтера:

— Он живет за два… У него два жизнь.

И, торопливо открыв дверь, он сгинул на лестнице. Мы с Аленой молча переглянулись.

…Алена здорово изменилась с тех пор, как стала манекенщицей. Теперь мы общались регулярно.

Теперь ей было не все равно, в чем выйти из дому (и даже показаться в коридоре). Конечно, то, что она надевала на работе во всех этих демонстрационных залах то ГУМа, то Дома моды на Кузнецком, то даже в Доме кино ей и не снилось надеть вот так запросто, чтобы пойти по улице по своим делам. Она излазила всю Москву в поисках чего-то, хотя бы отдаленно напоминающего то, что шил Зайцев. И заодно научилась-таки ориентироваться в своем родном городе (чего не умела, будучи урожденной москвичкой).

Вообще говоря, эйфория от того, что она работает «демонстратором готового платья» да еще у «русского Кардена» уже давно утихла, выдохлась, и осталось теперь только желание одеваться хорошо. Честно говоря, ей не нравилось, как смотрел на нее (и на других девчонок и ребят) молодой мэтр Зайцев. Смотрел он не на нее, Алену, а на то, что на ней было одето. Как сидит. Что бы еще такого добавить, чтобы сидело еще лучше или и вовсе по-другому. Не видел он Алену, хотя и знал ее имя (впрочем, он всех знал, и вовсе даже не потому, что их было мало — знал и все), а видел именно что модель. Манекен. Хотя, конечно, толк в женщинах знал и вовсе не был бездушным чурбаном — просто такая уж у него была работа. Призвание. Талант. А Алене хотелось, чтобы мужчина смотрел на нее не так. Не профессионально. Чтобы, может быть, и не одеть ее вовсе, а наоборот… Конечно, многие знакомые Алене ребята смотрели на нее именно так. Но все это было не то. Она знала, что на западе ее коллеги знамениты как кинозвезды и имеют много денег, и всегда очень выгодно выходят замуж. Но и это было не то. Алена чувствовала в этом огромный подвох. Выгодно можно купить шкаф. Или обменять квартиру (у кого она есть). Но выгодно выходят замуж (и женятся) только законченные кретины: генетические стервы и «уверенные в себе мужчины» (попросту — козлы). От всего этого несло какой-то синтетической дрянью (так отвратительно пах ландышами освежитель воздуха для сортира, который всегда использовал ее отец перед тем, как самому начинать в этом тесном пространстве свои большие дела). Так, по мнению Алены, существовать вдвоем было нельзя. Гадость какая: муж-жена, сорочки-брюки, борщи-пельмени. Дорогой-дорогая, мой-пупсик-мой-сюсик, поцелуй меня сюда и вали на свою работу. Тьфу. Гадость… Нет, она видела свои отношения с мужчиной (с Ее мужчиной) по-другому. И искать его следовало совсем не с помощью красиво сшитых тряпок.

— А как? — спрашивала она меня.

— Не знаю, — честно признался я однажды. — Но мне кажется, что такую встречу — одну-единственную, самую важную в жизни — нужно… заслужить, что ли. Подобное притягивается подобным. Кого ты можешь притянуть сейчас — в импортном костюмчике из «Лейпцига» и туфельках, купленных у Ирки (из Италии привезли, ей малы оказались)? Ненасытного жеребца? Который тебя пользовать будет в строго определенном направлении. Вернее, в положении. Да и то, только первые год-два. А что ты сделала для того, чтобы не быть «как все»? Здесь яркого платьица недостаточно. Это обертка, фантик. Возьмешь такую конфетку, развернешь, а там… Освежитель воздуха «Ландыш». Что у тебя внутри? Жуткие амбиции? Набор неудовлетворенных желаний? И почему это только Он, твой мужчина должен у тебя соответствовать? «Он должен быть таким: (список на пару листов)». А ты? Ты изменилась от своего платья или костюмчика к лучшему? Скажи мне название книги, которую ты прочитала последней? Что-что? «Винни Пух и все-все-все»? Хм… Это, конечно, шедевр, но — для младшего школьного возраста. А какую книгу прочитал тот, кого ты, таким образом, притянешь? «KamaSutra»? А до этого «101 способ разбогатеть за 4 недели»? О, да! У вас будет крепкая семья!

Она уже смотрела на меня с отвращением.

— Что, не нравится такой прЫнц на белом коне?

Алена видела этих будущих «прынцев» совсем недавно: Зайцеву (вернее, его помощникам) по случаю удалось выловить стайку молодых ребят — то ли спортсменов-неудачников, то ли стиляг-расстриг. Конечно, их потом всех и так ожидало причесывание под одну гребенку, обучение стандартному шагу на показе и т.д. Но до этого было очень забавно наблюдать, как они хотят понравиться, шагая по воображаемому подиуму, по их мнению, именно так, как и должен шагать настоящий мужчина. Зайцев кричал кому-то из них, сидя в сторонке на стульчике: «Ну что ты раскорячился, будто у тебя яйца по пуду каждое?» А им ведь так и казалось: что по пуду. И уж он-то, претендент, «самый-самый». Да и она когда-то такой была. Да, в общем, и осталась… Все мы хотим понравиться, все идем по воображаемому подиуму, полагая, что все вокруг смотрят именно на нас. И очень важно себя правильно преподнести, подать.

— Курицу на стол подают, — буркнула Алена.

— Ты сама все знаешь. И получишь именно то, что заслуживаешь. Ты пока только модель. Модель человека. Теперь нужно этим человеком стать.

 

Что бы ни происходило в мире, наша коммунальная квартира продолжала невозмутимо жить своей жизнью. Тянуло из кухни щами и луком, что-то дробно и раскатисто дребезжало оттуда же, стучала пишущая машинка, и хорошо различимый голос прерывал надрывавшийся звонок телефона:

— У аппарата… Соблаговолите себя назвать, милостивый государь и я… Тьфу ты, кретин… Трубку бросил. Ну вас к…

Ко мне подошел пробудившийся Жельзон:

— Кипучая, могучая, никем непобедимая!..

Мундшук с папиросой «Казбек» на конце он всегда держал очень своеобразно — как-то щепотью, словно иглу, о которую боялся уколоться и потому напоминал Кощея Бессмертного.

Меня он обычно царапал взглядом со стойкой смесью презрения и жалости. Жалости, впрочем, было больше. Он находил у меня кучу всевозможных болезней, определяя их по радужке глаз, качал головой, вздыхал и бормотал:

— Докатился, сукин сын…

Я вяло возражал, на что Жельзон яростно рубил костлявой ладонью воздух и шипел:

— Все сдохнут и тебе не отвертеться!

Аргументация была убийственная и в целом справедливая.

Из всего этого я делал один безошибочный вывод — старик Жельзон относился ко мне с симпатией. После сна, заговаривая со мной, он толковал о чем-то своем:

— Что, с-суки, страшно? То ли еще будет. Писатели, мать вашу… Инженеры душ.

Он затягивался из своей «иглы» очередной порцией яда и ронял, по обыкновению, пепел на пол. Сзади, очень не желая попадаться ему на глаза, прошмыгивала Дуся с дымящейся сковородой. Жельзон ее замечал и шипел:

— Кухарка, сучий потрох… «Простая русско-узкая баба». Умом узкая. Луноход-развалина.

Всем в квартире Жельзон дал клички: меткие, цепкие, злые. Косорукая пьяница Дуся была у него то Луноходом, то Развалиной, то всем вместе, через черточку. (На луноход она действительно была похожа: движения как у размороженной курицы или сомнамбулы, будто ею управляют дистанционно, из неведомого и далекого Байконура, и притом неумело.) Ее сынулю Гришку Жельзон называл Бульдозером — за его постоянную, дежурную фразу, обращаемую к виртуальным(если он «принимал» один) собутыльникам: «Булькнем дозу!». Тетку Нюру Жельзон без изысков звал Немой. Ее внучку Аню (или кем там она ей приходилась) он называл Мензуркой — за невзрачность, незаметность и профессию лаборанта. Алена была у него Вертля (с нажимом на последнем слоге). Сначала он звал ее просто Пробкой, но после изменений, произошедших с ней у Зайцева, она стала Вертлёй. Ее папу, актера Бабищева, невзирая на то, что тот как мог его «уважал», наградил изящно-издевательски: Полуакт (без комментариев.) Учитель Иванов именовался просто и особенно ядовито: Писучий (до писательства он был Ошколок: надо полагать, от слов «школа» и «осколок»).

Никого в лицо Жельзон своими кличками не называл, потому что был трусом. Звал только за глаза. Клички его, естественно, не прижились среди остальных жильцов, хотя и не совсем: Корытовых дружно именовали Бульдозером и Луноходом. Но этим все и ограничивалось. Его самого все звали просто: по фамилии. И этого было более чем достаточно.

Как-то раз Жельзон, проснувшись после обеда, был не похож на самого себя. Он ни на кого не шипел, почти не появлялся на кухне и был чем-то то ли очень расстроен, то ли напуган. Он непрерывно курил, усеивая пеплом коридор и ванную с уборной и ничего не замечал. Проходя мимо меня, он буркнул себе под нос:

— Пусть сами… сами, как хотят…

Такое состояние продолжалось у него с неделю, а потом он снова стал прежним. Впрочем, одно изменение, все-таки, произошло. Если раньше он вечно ходил в сером и поношенном костюме, надевая под мятый пиджак какую-то вязаную кофту бордового цвета, то теперь он постоянно таскал на себе неизвестно как у него оказавшуюся полевую куртку «афганку». Она была с множеством карманов, пятнистая и с аккуратно споротыми знаками отличия. Больше никаких изменений не произошло.

Он снова стал со мной разговаривать, как обычно, начиная разговор с какой-нибудь непонятной фразы, продолжающей, очевидно, какие-то его размышления. То он сухо ворчал, вспоминая кого-то, досадившего ему:

— Жирдяй империалистический, аристократ недобитый…

То бодро цитировал, сверкая колючими глазами, но явно довольный:

— Мы ломим, гнутся шведы!

Такое начало разговора ему вообще нравилось, будто этим он пытался сбить определенный мой настрой, шокировать. В последнее время это удавалось ему нечасто.

Через пару месяцев он решил бросить курить и теперь дымил своим «Казбеком» очень редко, только когда его настроение катастрофически падало. В остальное время он тоскливо посасывал свой мундштук-иглу, уже больше походившего не то на градусник, не то на соломинку для коктейля, к которому недоставало только высокого бокала с какой-нибудь «отверткой». Он ядовито на меня смотрел, отлично чувствуя, что я вижу карикатуру, и говорил:

— Не дождетесь. Не пил и пить не буду. И курить брошу. — И добавлял еле слышно: — И без того хватает…

— Сердечко пошаливает, — уверенно качал я головой. Его лицо, похожее на смятый и потом вновь расправленный бумажный лист прорезала еще одна морщина — он улыбался (гадко и неприятно) — и говорил, срываясь на привычное шипение:

— Пошаливают дети. Сердце болит. Один хрен — не дождетесь.

«Крыша» у него не ехала — это точно. Однако видно было, что живет он какой-то очень насыщенной, хоть и скрытой от всех жизнью.

И однажды все разрешилось.

 

Это произошло рано утром. Вернее, даже ночью.

Вот-вот должно было рассветать. В квартире было — не тихо, нет! — затаенно. Сонно. Вязко-сонно. Тихо в квартире не было никогда — и по ночам тоже. Жутко дышали-храпели-хрипели в своей конуре Корытовы, орал на кухне сверчок, сыто урчали в недрах дома водопроводные трубы. Это только кажется, что все вокруг в такое время спит. Люди спят. Все остальное — никогда. На самом деле именно это и есть жизнь — или, вернее, ее порог, прихожая. Здесь все заканчивается и начинается. Когда не слышно ненужных и пустых разговоров-голосов, тишина наполняется смыслом. Смыслом, который был и будет всегда, просто за голосами и шагами в еще более светлое будущее его бывает не слышно. Смысл, которому нет никакого дела до стука пишущей машинки, дыма «Казбека» и грохота посуды. До вечных людских поисков собственного «я» и затертого рублишки на «поправку». Смысл этот постигается в одно мгновение, но идут к нему многие сотни лет. В лучшем случае — одну, но — всю жизнь.

Именно в это время, а, точнее, безвременье, в коридор неслышно вышла Нюра. И Нюра была совсем другой — не такой, какой ее привыкли видеть (и не замечать) все остальные жильцы. Она была сосредоточена. Она обладала тем самым смыслом, доступным только в это безвременье. И она уверенно шла к комнате Жельзона. Дверь старого вахтера всегда была заперта — уходил ли он в магазин или только в уборную, или вообще оставался у себя. Он всегда запирал дверь на ключ и ключ этот на длинном шнуре, прикрепленном к поясу брюк, лежал в кармане. Но по виду Нюры было совершенно ясно, что она намерена эту преграду преодолеть, и ключ ей для этого не нужен.

Она остановилась у запертой двери и замерла на несколько секунд. Она не прислушивалась к звукам спящего дома, ей это было ни к чему. Она что-то делала — незаметно и самым естественным для себя образом. А потом просто шагнула в дверь — сквозь дверь, мимо двери — и исчезла. А в том месте, куда она шагнула, на выкрашенной год назад белой краской двери выступила мельчайшими капельками вода. И через несколько секунд побежала то тут, то там тонкими струйками вниз. И тут же стали слышны другие звуки и вслед за ними — голоса.

Сначала что-то зашуршало, и голос Жельзона невнятно вякнул. Нечто тяжелое глухо ударилось об пол и грузно откатилось в сторону. Снова послышалось шуршание — яростное и быстрое — и придушенный голос Жельзона сказал:

— Ах-к… кто? А-а-х…

И сейчас же стало слышно голос Нюры — ясный, крепкий, неузнаваемо молодой голос:

— Тихо, человек. Слушай внимательно и отвечай кратко.

— Н-но…

— Тихо, тебе говорят. Или будет очень больно. Ты понял? — (Пауза) — Хорошо.

Слабое шуршание прекратилось вовсе.

— Отвечай: какой у НЕГО год?

— П… пятьдесят т-т… третий.

— Так. Жить стало еще лучше, жить стало совсем весело…

— Н-нет! Пожалуйста, н-не надо…

— Тихо. Его время пришло. А значит, и твое.

— П-пож-ж… алуйста!

— Молчи. У тебя есть тридцать раз вдохнуть. Тебе нужно?

— Д-да…

— Начинай. Я буду ждать.

Возникло легкое шуршание, и повисла тишина. Снова был слышен только храп Корытовых и совсем уже безумное пение сверчка. Время текло плотным медленным потоком, и нельзя было, совершенно невозможно определить, сколько минут прошло. Из комнаты так больше и не раздалось ни одного звука. А потом капельки на двери комнаты Жельзона вдруг разом зашевелились, отделяясь от крашенного дерева и неожиданно оказываясь на Ане, выдвигающейся из недр комнаты бывшего вахтера. Освободившись от двери, она повернулась, сделала несколько шагов в сторону и тут — наверное, впервые — посмотрела на меня. Внимательно, изучающее. Она глубоко дышала, вся ее клетчатая мужская рубашка, в которой она обычно ходила по квартире, была мокрой насквозь и капельки, еще недавно покрывавшие дверь, теперь устилали ее молодое лицо. Она взяла край рубашки и провела им по лицу. Еще раз пристально на меня взглянув, она, так ничего и не сказав, бесшумно ушла к себе.

Сверчок неожиданно смолк, словно его прихлопнули.   

 

Носилки с накрытым простыней трупом несли флегматичный водитель «труповозки» на пару с задействованным (по случаю его трезвости) Гришкой-Бульдозером. Сначала хотели взять в помощь кого-нибудь еще, но бывший Жельзон оказался таким легким, что водитель только хмыкнул и отрицательно покрутил вихрастой головой. Следом, пахнущий какой-то химией и почему-то мандаринами вышел фельдшер с чемоданчиком. В коридоре напряженно молчали все, кто был застигнут столь важным событием в жизни коммуналки: учитель Иванов со своей Верой Александровной (в новеньком домашнем халатике), хмурая по причине утреннего похмелья Дуся, актер Бабищев, собиравшийся на репетицию и Алена — в стороне от всех и нарочито равнодушная. У двери Жельзона возился с бумажной полоской и клеем участковый Киреев — старлей и тайный православный христианин. Неслышно и незаметно прошла мимо всех на кухню и обратно безразличная Нюра в клетчатой Аниной рубашке. Актер Бабищев машинально посторонился, давая ей пройти, не спуская глаз с манипуляций участкового. Тот, возясь у двери, бормотал себе под нос:

— Старичок-то, Хозяина, значит, почитал. Ага… Все стены, как иконами, простигосс, портретами оклеил. Ах же ты… 

Справившись, наконец, со своей «канцелярией», Киреев провел ладонью в последний раз по полоске бумаги с двумя синими печатями на ней и повернулся к жильцам.

— Все, граждане. Похоже на инфаркт, — огласил он сведения, полученные еще у врача «скорой», приезжавшей до «труповозки», и спрятал в карман пластмассовую бутылочку с клеем. Все молчали. В воздухе, замаскированные под скорбную сосредоточенность, реяли радость и облегчение. Старлей Киреев, подхватывая с пола свой портфель вполне гражданско-конторского вида, сказал, ни к кому конкретно не обращаясь:

— Я понимаю, конечно… м-м-м… — Он шумно вздохнул. — Товарищ Жельзон был… э-э-э… скажем так, трудный человек, однако, я думаю, согласно существующей традиции, его лучше прикрыть, — и он ткнул в меня могучим пальцем. — Как считаете?

Все посмотрели на меня. Бабищев повернулся к дочери:

— Алена, принеси покрывало, что ли…

Через минуту из комнаты вернулась Алена с синим покрывалом, вышитым какими-то белыми оленями, подошла вплотную ко мне и…

 

Едва лишь они перестают меня видеть, как мир становится тем, чем он был всегда — и до них, и при них, и будет таким тогда, когда их здесь не будет. Мир станет тем, что невозможно описать — ни словами, и ничем другим. Он никогда не был вещью, которую можно сунуть в карман — в виде денег или как книгу. Карман — выдумка тех, кому постоянно чего-то не хватает, и кто постоянно ищет, чем его можно набить. Глупые изобретатели карманов надеются наполнить свой карман мудростью, но их чаяния тщетны, ибо мудрость подразумевает отсутствие как кармана, так и желания что-нибудь в него положить — то есть присвоить. А еще мудрость — это отсутствие надежды. Когда мудрость-смысл постигнуты, потребность надеяться на что-либо отпадает естественным образом. Когда перестают чего-то ждать, мир становится таким, каков он есть.

Люди слишком заняты собой и поэтому злоупотребляют моим обществом. Но видят только внешнее, не догадываясь заглянуть глубже. А там — бездонный и мрачный омут, где порой затаилось нечто, способное пожрать не только собственного хозяина, но и «ближнего своего», да не одного, а целые миллионы. А снаружи человек видит только то, что ожидает увидеть. Чтобы увидеть истинный мир, ему необходимо очиститься от того, что он знал до сих пор. А сначала заглянуть внутрь себя.

Но пока он смотрится в меня, он всегда видит одно и то же — собственную иллюзию себя и мира. Ведь я всего лишь

 

…РАВЕН УГЛУ ОТРАЖЕНИЯ


 1 1
Будто сам там пожил. Простите за оценку.

 

 

Рекомендуем:

Скачать фильмы

     Яндекс.Метрика  
Copyright © 2011,