Я с детства любил слова, а теперь слова от меня ускользали.
Когда я ещё не умел читать, я по много раз требовал
перечитывать мне подписи под картинками. Парейазавр, диметродон,
майазавр, дейноних, игуанодон, рамфоринх, плезиозавр, глиптодонт,
смилодон, мегатерий - все эти названия были для меня даже заманчивей
изображённых на рисунках существ. Я и читать-то, наверное, научился для
того, чтобы свободней наслаждаться всеми удивительными и странными
словами, которые бывают в языке. В шесть лет я прятал от родителей под
шкаф "Словарь иностранных слов". В восемь - наслаждался астрономической
энциклопедией для детей. Прецессия, корона, пульсары и белые карлики
доводили меня до исступления, хотя двух третей написанного я не понимал.
В школе в меня впихивали ещё два языка, но той бесконечной
свободы, которую давал мне родной, я с ними не чувствовал. Тем не менее,
в старших классах обучение довольно круто развернуло меня в
гуманитарную сторону, я уже писал и публиковал какие-то статьи.
Конкурс на филологический тогда был меньше, чем на журфак.
На сочинении по Гоголю меня чуть не прокатили за то, что я написал одно
слово в точности так, как писал его сам Николай Васильевич, но
председатель комиссии за меня заступился. Я был, наверное, единственным,
кого радовали бесконечные списки литературы, выдававшиеся студентам.
Параллельно я читал ещё много странного. В моём словаре поселились
сталкинг и сновидение, а друзей я допекал словами "не индульгируй".
Два раза мне удавалось пристроиться в этнографические
экспедиции. Где-то глубоко осели устаревшие слова и диалектизмы, все эти
катанки, матица, губы, пряженцы. Я не мог вставить их в свою речь, они
были такие настоящие, тяжёлые, как будто сделанные из дерева или глины, и
согревали меня втайне. Иногда казалось, что мне легче было бы жить в
таком вот мире, где у каждого слова есть свои, раз навсегда определённые
значение и употребление, прочно обеспеченные укладом и традицией.
После окончания мне предрекали голодную смерть, но я уже
довольно бойко писал рецензии, заметки, бесплатно просачиваясь в
полдюжины театров. Считалось, что я делаю это хорошо, и только теперь я
понял, что творил. Если бы друзья попросили меня описать, какой была
пьеса или опера, я, наверное, просто сказал бы "замечательно" или "такая
хрупкая". А в рецензиях я накручивал предложения, следя только за тем,
чтобы внутреннее впечатление от них совпадало у меня с впечатлением от
спектакля или книги. Слова до поры милостивы к говорящему, они говорят
не только за него - за язык, за народ, за род человеческий, в котором
каждый сочувственно вздохнёт при слове "тяжёлый" и радостно вздёрнет
плечи при слове "лёгкий". И это меня выручало. До поры. Пока то, о чём я
писал, действительно было стоящим и настоящим, и мне нравилось (уж
настолько-то у меня вкуса хватало). В словесной скорлупке я доносил до
читателей ту подействовавшую на меня суть, которой сам до конца не
понимал. Я жил внутри языка как в уютном гнезде. Впрочем, и вправду ли в
гнезде уютно? Той весной, когда я пробирался через кусты, прямо передо
мной свалилось прошлогоднее гнездо зяблика, заботливо выстланное
лишайником, пухом, перьями - вот в таком, наверное, и вправду хорошо. А в
каком-то и сквозь прутья дует, и другие птенцы толкают тебя прочь от
матери, прилетевшей с червячком.
А потом то ли я постарел, то ли стоящего и настоящего
действительно стало меньше. У меня хватало легкомыслия, чтобы по
клеточкам языка скопировать настоящее, но недоставало понимания для
того, чтобы объяснить, где зияет дыра, чего нет. Вместо фарфоровой
чашечки, сквозь узор которой просвечивал тёмно-коричневый чай, моё
повествование превращалось в неудачно склеенную единицу хранения номер
такой-то. И цинизма не хватало, чтобы писать в моём обычном стиле там,
где я чувствовал эту дыру.
Слова, которые я раньше лил непрерывным потоком, отказывались
приходить ко мне, ускользали, не вспоминались. Я ушёл в научную
журналистику после того, как трижды перечитал собственный черновик,
пытаясь понять, в каком значении употребил в нём слово "ткань".
В популяризации меня выручало прочитанное в средних классах. Я
снова пытался разобраться хотя бы в азах современной науки. Странным
образом это разбудило моё воображение, но я понимал, что остаюсь на
примитивном, школярском уровне. Меня и тут вывозил язык. Я старательно
строил фразу так, чтобы не ляпнуть глупости, и в то же время оставить в
ней то содержание, которое человек, разбирающийся лучше чем я, способен
понять и оценить. Но и здесь я продолжал чувствовать дыхание
надвигающейся беды.
Какое, к чёрту, дыхание? Что я, действительно представлял себе беду в виде дракона трёхголового?
Ну да, я стал писать для себя. И сразу же подобные фразы
начали меня раздражать. Каждое слово, которое я оставлял на бумаге,
казалось неправильным и неточным, а вспомнить точное не получалось.
Иногда я даже сомневался, а существует ли оно, точное, хотя раньше такая
мысль показалась бы мне кощунством. Начинающие почему-то думают, что
легче писать фантастику или фэнтези. Пытались ли они когда-нибудь
заговорить за трёхсотлетнее существо, которое сто лет что-то сторожило в
пещере?
С Ильёй мы познакомились, когда я брал у него интервью.
Больше всего меня поразили не новые подходы, вероятно, важные
специалистам, а то, как он описывал в книге то, что мне казалось
невозможным описать - птичье пение, в котором нет ни наших слов, ни
законов нашей речи. Оказалось, что мы жили рядом - недалеко от
небольшого московского парка, в котором даже текла уцелевшая речушка,
медленно пробиваясь через многолетний слой опавших листьев. У меня был
свой корыстный интерес - мой сын Лёшка принимал только то, что мог
увидеть, потрогать и понюхать, и живые существа входили в этот круг,
хотя футбол и занимал его куда больше.
Лёшка заговорил фразами только к четырём годам. Он вообще
упорно отказывался существовать в речи, как родители, для ответа на
любой вопрос ему лет до трёх вполне хватало единственного точного слова.
Помню, как я спросил его, где он хотел бы жить. В сказках, которые ему
читали, уже было слово "дворец", но Лёшка, не желая предавать
существовавший в нём образ чего-то мраморного, с цветными витражами и
сияющими светильниками, угрюмо ответил "в метро".
Но когда мы с Ильёй гуляли по лесу, а Лёшка бегал вокруг нас
туда-сюда, заляпывая сапоги грязью до голенищ, меня почти не огорчало
невнимание сына. С Ильёй было интересно мне самому . Он был похож на
нескольких моих знакомых художников - медвежеватый и немногословный.
- Я не умею никого правильно назвать, - говорил я ему.
- А ты спроси.
Валяя дурака, я задрал голову. На берёзе сидела небольшая
птаха с яркой грудкой. Множество литературных снегирей, начиная от
державинского, промелькнули у меня в памяти.
- Эй, птичка, как тебя зовут?
К моему удивление, птица запела. Ну, не было в её пении флейты. Никакой.
- Ты что, не слышишь, это зарянка. Она же малиновка. А до этого был певчий дрозд.
- А, вот это "Филипп, Филипп, чай пить, чай пить..." .
- Ну да.
- Так эта птичка - зарянка?
- Ну да. Самец. Самка поскромнее будет.
- А поёт она на заре?
- И на заре поёт. И ночью. По-всякому.
Зарянка часто мелькала весной на окраине парка, почти рядом с
нашим домом. Как-то раз мне даже удалось рассмотреть торчавшие у неё из
клюва паучьи лапки.
- Гнездо там у них давно, - сказал Илья.
- Давай посмотрим.
Илья даже испугался.
- Ты что, вороны за нами пойдут, расклюют.
Я подумал о птицах, которые каждый раз прячутся от ворон,
принося еду птенцам, о живом и хрупком. В жизни вокруг меня его
оставалось всё меньше. Постигшая меня неспособность назвать, готовность
ограничиться приблизительными словами - не от этой ли боязни
обнаружить, показать живое и хрупкое миру, где его всё больше не любят?
Я знал многих людей из театрального мира, и неплохо
представлял себе их проблемы. Этот театр переезжает второй раз за три
года, в этом тяжело болен режиссёр, а денег на лечение нет. Постепенно
таким же грузом ложились на меня и проблемы здешней науки - я всё-таки
был не совсем безответственным болваном, чтобы их не видеть. Интересно,
онемею ли я как популяризатор, когда окончательно стану своим и в этом
мире?
К моему отцовскому огорчению, начались каникулы. Лёшка гонял
по улице и постоянно бегал в парк, даже один, несмотря на наши строгие
предупреждения. Но это были ещё цветочки. Одним июньским вечером мне
позвонили из милиции. Лёшка с приятелем без разрешения "взяли
покататься" чей-то велосипед. В их представлении кататься на настоящем
спортивном велосипеде надо было вверх и вниз по крутой лестнице.
Велосипед, понятное дело, сломался, и два честных олуха потащили его
обратно.
На нас даже не очень давили, хотя Лёшка уже успел пустить
слезу, чего он не делал лет с четырёх. Хозяева готовы были ограничиться
платой за ремонт. Но когда они назвали сумму, я понял, почему сын
никогда не просил у нас купить эту модель. Я пообещал всё, что мог, и
потащил сына за руку домой.
Под утро мне впервые стало по-настоящему плохо с сердцем. Мне
не хватало воздуха, и я слышал стук птичьего клюва о стекло. Я понимал,
что какая-то птица влетела в дом, и бьётся сейчас о захлопнутое окно.
Откуда-то всплыло, что это - к смерти. Впрочем, нет. Но вот если она
разобьётся, а я не успею встать и выпустить её, то уж точно - к смерти.
Год назад умер от инфаркта мой отец. Я уже давно не просил у
него денег, и почти никогда не советовался с ним. Мы привозили ему Лёшку
- самое трудное было его увезти, особенно летом. Два заядлых рыбака
расставаться не хотели.
Когда он умер, я впервые почувствовал себя беззащитным.
Беззащитным и немолодым. Во сне я помнил, что он умер, но думал, что это
какое-то недоразумение, а на самом деле он жив. А теперь, из-за этой
птицы, он умрёт по-настоящему. Или умру я - я уже умираю. Или убьют
Лёшку, за велосипед, сейчас за такое убивают.
Но встать и подойти к окну я не мог. А потом проснулся.
Окно было открыто, меня даже прохватило коротким летним
ознобом. Птиц сидел на подоконнике. Он был какой-то крапчатый,
буро-жёлтый, взъерошенный, и я сразу понял, что это ещё птенец. Он вряд
ли хорошо умел летать, потому и приземлился в этом непривычном и
страшном для него месте. Я попытался поймать его и пересадить куда-то,
откуда нельзя свалиться. Птенец отпрыгнул, недовольно скосил глаза
вниз, на дворовую трёхцветную кошку и тяжело вспорхнул на ветку. На
соседних ветках уже тревожно пересвистывались родители-зарянки.
Я тихонько подозвал Лёшку.
В первый раз после долгого перерыва то, что я пытался сказать, не спешило уйти, настойчиво пробиваясь ко мне. - Слёток, - вспомнившееся слово забило во мне крыльями, - слёток.